На Руси было всегда одно: топор да плаха

Столичные корреспонденты на далекое для них село давно уже не ездят — что им до этих вымирающих сейчас просторов? И центральные газеты до родной глубинки тоже больше не доходят — на кой они, пишущие о жемчужных войнах олигархов и эстрадных звезд, сдались там, где уже жрать нечего?

Страна словно покололась на отдельные угодья, треснула как чаша — из которой через ее трещины ушло какое-то причинное для жизни содержимое. Но мне за одним похоронным делом пришлось как-то побывать в одном сибирском захолустье, где на сельпе висела пригвожденная к двери бумажка: «Хлеба нет. Ни привезли». И точка — ни добавить, ни убавить.

Заночевал я у одинокого пенсионера, звать Захар Петровичем. Старик поджарый, аккуратный, в застиранной до белизны рабочей куртке, чуть хромой. Жена его недавно умерла, и он был рад развеять с кем-то свое одиночество. Перед сном мы с ним разговорились — о том насущном для еще живых селян «ни привезенном» хлебе, и я спросил: что, думает он, нужно, чтобы эти самые буханки привезли? И благообразный старец, проработавший всю жизнь бухгалтером, ответил фразой, от которой меня передернуло слегка:

— Военный человек, каратель. Поставит к стенке через одного — и будет правильно.

— Хотите, чтобы опять зашло кровопролитие?

— А оно чичас и так идет. Сколь кругом убитых, сирот, беженцев, уже на мильоны счет в мирное время! Сколь, значит, и убийц, как сорняка, гуляет по земле!

— Откуда ж они, по-вашему, взялись?

— Бывает такой год на сорнотравье, только косами косить. Иначе все забьет, уж я эту породу знаю. Если хотите, расскажу, как у нас в старые еще года, на моих почти глазах, братья Спирины мать вешали. Деревня наша, тоже Спирино, была отсюда за пять километров. Теперь там одна крапива да кусты. Пытался фермер жить, да ничего не вышло. Деревня — это ж целый организм, наскоком хлеба не напашешь.

Наш дом был самый видный, в чистоте всегда — и в углу горницы в кадушке дерево росло, зеленое зимой и летом. Мать работала кладовщицей, отец крестьянин был. Человек настоящий, труженик, резкий только лишку. И еще до войны у них с матерью вышла ссора, он хотел ее топором зарубить, но не поднялась рука. Напился вусмерть — и спалил наш дом. Сослали его за поджог — и без возврата.

Но мать, хоть и намучилась за свою жизнь, ни разу его, даже в сердцах, не помянула худо. А вышло все у них через бригадира, блядуна. Он набивался к матери в любовники и застращал ее, что если только пикнет, сотрет нас в труху. Мать и молчала. Больно они с отцом жили хорошо — а зависть по пятам ходила. Капнул ему другой — вот он и не стерпел обиды.

Я в войну, еще мальцом, работал в поле, зазевался раз — мне ногу трактором и отдавило. Работал я как все, а бригадир чик — и наряд урежет: мал еще как взрослый получать! А куда жаловаться? Власть! Но мое мнение, что далеко не все от власти, а много еще в человеке и от самого себя. Мою покойницу хоть взять — у ней до гайдаровской реформы на сберкнижке на машину было. Всю жизнь спины не разгибала, живность разводила — а вкусненького в рот не положит, лишнего не купит! Все через ее жадность и сгорело в одночасье! Она-то очевидицей всего и была. Наша ж, спиринская, после войны осталась круглая сиротка. Мать ее с одним эвакуантом нагуляла, он повертелся и слетел, сначала еще письма, деньги слал — а там и вовсе канул.

А Нюра моя смалу колкая была, мать начнет ее частить: «Я маялась, тебя рожала, через тебя жизни не иму, а ты проказишь!» А та, вот такая кнопка, ей: «Нет, мамка, ты не меня рожала, ты удовольствие свое справляла!» — откуда только набралась! А мать еще ей: «Вот брошу тебя, будешь знать!» Да так и сделала.

Была у них соседка тетя Настя Спирина, Нюрка ее все баушкой звала: «Мы с баушкой в лес, мы с баушкой по сено», — так, никакая не родня, корову на двоих держали. Мужа у нее в войну убило, двое ребят, Петруша и Никола, погодки, чуть постарше моего. Оба — ни в мать, ни в отца. На что те были люди смирные, душевные, я мимо иду, а тетя Настя мне: «Захарка, на-кось корья, из лесу принесла, попаришь ножку». А эти — горе горькое: то кота соседского казнят, то изломают что-то; нам, детям спиринским, от них проходу не было. Поймают пацаненка — и пытать. Им взрослые: что же вы, изверги, творите? А те: «В войну играем, мы красные разведчики, а он — фашист». — «Да вы сами хуже фашистов!» Накостыляют им, они дома отлежатся — и опять шкодить.

После войны их и усадили: школьную учительницу на пару оттягали, уж что тетя Настя слез излила! И их жаль, и на людей глаз не поднять; люди-то видят все, как-то ее утешить, а она: «Нет, это мой грех, я их упустила!» Вот истинно была невинномученица! Ей, значит, Нюру ее мамка и подкинула: «Ты, тетя Настя, пригляди за ней, я только съезжу, разыщу эвакуанта и вернусь». И как сквозь землю сгинула. А Нюрке горя мало: «Я, — говорит, — мамку не люблю, она плохая, меня бросила, мне с баушкой хорошо». У баушки живет, и та в ней души не чает. Я к ним частенько заходил, то дров подколоть, то еще что-то. И Нюрка уже тогда заневестилась на меня: «Вот подрасту — и за Захарку выйду. Он хоть хромый, да ладный, баушке помогает».

А тут, значит, амнистия выходит, братья возвращаются. Нюрку увидали: «Гля, у ней уже и титьки выросли!» Тетя Настя сразу ее выставила от себя — и им: «Христом-Богом, если только ее тронете, сама на себя руки наложу». А они: «Да ты что, мам, мы уже ученые, мы себе на селе баб найдем!»

С первого же дня и пошли искать. Нашли какую-то лахудру со столовки, к ней и перебрались, только слыхать: то кому-то нос расквасили, то сами огребли. У матери сердце совсем обнылось: кабы не Нюра, говорит, и не жила б. А ту водой не отольешь, опять у нее стала заночевывать.

И вот в одну ночь являются к тете Насте братья, оба хмельные, ее подняли, а Нюра с ней на печи спала, за шторкой, там и затаилась. И говорят: «Мать, одолжи деньжат». А у нее, ну, было хлебных денег на божнице — и еще тысяча на книжке, скопила за всю жизнь на похороны. Она им: «Вот, нате, больше нет». — «А ты нам из похоронных дай, завтра сколымим и тебе вернем». Она: «Сынки, куда вам еще, набедокурите, ступайте спать!» А они: «Нет, мамка, нам уж не уснуть, а магазинщица в долг не дает, тащи книжку!»

А она, как многие старухи, ее не брала домой, держала у кассирши. И говорит: «Так все равно книжка не у меня». — «А ничего, мы сходим, книжку заберем с квитком, ты нам и отпишешь». Меньшой Никола сбегал до кассирши — а та ему спросонья, чтоб не связываться, и скажи: «Нет у меня книжки, давеча сама тетя Настя забрала». Брат возвращается и брату это говорит. Тогда старшой, Петруша, матери: «Ну, мать, извини, тогда будем тебя пытать». — «Как же вы, сынки, меня пытать хотите?» — «А так, подвесим малость». — «Ну что ж, знать, поделом. Вон и кольцо от вашей зыбки в потолке».

Они веревку принесли, петлю настроили: «Суй, мама, голову, да не боись, до смерти не будем». А Нюра на печи ни жива ни мертва лежит, и закричать, говорит, хочу, и мочи нет. Они мать вздернули — и ну тягать: «Где книжка?» Та уже хрипом им: «Не у меня, не верите, к кассирше сходим!» — «Нет, нам выпускать тебя уже нельзя, сбрехнешь еще». Подергали без толку, тогда Петруша говорит: «А может, не врет? А ну подвяжем ее хорошо, айда вместе кассиршу спросим». — «А как задохнется?» — «А еще лучше: нам же все и отойдет. А скажем, что сама через нас с горя удавилась».

Только они за дверь, Нюра спрыгнула с печи — и к тете Насте: «Баушка, баушка!» А та только глазами вертит, больше ничего. Примчалась к нам: ой караул, ой братья баушку подвесили! Ну, пока мы поднялись, пока соседей кликнули, добежали — тетя Настя уже Богу душу отдала. А Нюра после этого еще неделю благим матом выла, до того ее любила. Так и осталась пуженая на всю жизнь…

И сколь уже с тех лет прошло, я этот случай не могу забыть. Так ничего ведь братьям и не сделали, судили только, да для них тюрьма — что мать родна. На всем готовом отсиделись, когда люди здесь работой загибались. Но вовремя не вывели дурное семя — оно и доброе забило наголо.

Когда-то наше спиринское отделение давало мясо-молоко исправно, и школа была, и магазин, и отделение сберкассы — да все, знать, не туда. Дуром нас и прикрыли, сгребли на сход: деревни больше не нужны, без дорог, без удобств, построим один агрогородок — а на поля будут в автобусах возить. Кто за? Ну, раз в автобусах, мы все, руками и ногами. И умерла деревня, поля засорились, перестали и родить.

— Думаете, это за братьев в наказание?

— Это не наказание еще. Зло нужно всемерно наказать, иначе жизнь становится нелепой. Чичас уже Сибирь вся голодом легла, это когда такое, в мирное-то время, было? Кого-то надо или нет за это к стенке?

— Но ведь тогда опять покосят всех, и невиновных тоже.

— А невиновных нет. Все так или иначе причастились.

— И тетя Настя? И ваши мать с отцом?

— А они давно в земле сырой. Остался один сброд. Вон как у нас бывший колхоз делили: кто трактор уволок, кто колеса от него. Один скотину приватизировал, другой корма. Стали между собой рядиться — и дорядились: и корм сгнил, и скотина полегла.

— Ну а в частную собственность на землю вы верите?

— Она должна быть не частная, а честная. Ну, было это уже у нас, когда мужики за сраную кочку на топорах дрались — и что? Теперь новую моду завели: из города набеги на деревни учинять — и все прут, подчистую! Тот год бомжа с бомжихой собаками загрызли насмерть — это дело? И так все катится, как снежный ком: на старые грехи наматываются новые — и конца-края ниоткуда не видать. Я вот всю жизнь прождал: когда за все наши страдания, за слезы кто-то хоть ответит? Все над землей русской наиздевались: и красные, и белые, и полосатые — а виноватых по сей день нет! Где ж справедливость?

— Может, на небе? В церковь, говорят, надо чаще ходить…

— А церковь тоже на земле стоит. Нашему батюшке, когда мы в поле разводили червяков, откуда-то отсыпали на храм и дом для странников. Он этот дом в три этажа отстроил — и приватизировал на себя. Ну, стали все креститься, сегодня покрестились, завтра у старухи одинокой дом обворовали. И сколь того творится на глазах! А позаглазам? Подвесили всю землю русскую, как на вожже, а она уже хрипит и еле дышит! Чичас не разрубить аркан — завтра уже поздно будет!

— Но как вы все это на деле представляете?

— Не знаю, я же не военный человек. Пусть только явится такой — всем, до последнего дыханья, поддержу. Может, у других и есть какие-то еще пути, а на Руси был всегда один: топор да плаха. Люди всю жизнь пластались, отрывали от себя — чтобы теперь явилась эта шваль, все одним днем спустить, наубивать и на мерседесах накататься. Эти же братья Спирины хозяевами жизни стали — это как?

— И распалившийся Захар Петрович напоследок ошарашил меня еще раз:

— Мне б дали топор в руки, да добрую колоду водрузить в районе перед нашим Белым домом, я б лично всех их, без стакана даже, с перекуром только — потому что остальное уже бесполезно все равно… Ну ладно, — он словно сам струхнул своей отваги, выскочившей с капельками пота на старческом челе, — засиделись уже, пора спать.

После чего резко, не желая никаких больше возражений, встал, погасил и так уж лишку затянувшийся по нынешним тарифам свет — и ухромал к себе за перегородку. Но я, улегшись в глубоко промятую, не иначе как его покойницей, кровать, и в мыслях не пытался спорить с ним — как с какой-то вырвавшейся вдруг, с окаянным перекрутом, правдой целой человечьей жизни. Мне только стало как-то страшно горько за мятежного вдовца — если терзающее его грудь возмездие за все снесенное так и не грянет никогда. И жутко — если вдруг впрямь грянет…